— Приходил прокурор, — сказал Друд, смотря в огонь. — Он волновался; задал ряд нелепых вопросов. Я не отвечал; я выгнал его. Еще была… — Друд выпустил сложный клуб дыма. — В общем маяк все-таки хорош, Стеббс, но я завтра уйду.
— Опять, — печально заметил сторож.
— Есть причины, почему я должен развлечься. Веселья, веселья, Стеббс! Ты знаешь уже, какое веселье произошло в цирке. Такое же затеял я в разных местах земли, а ты о том будешь читать в газетах.
— Воображаю! — сказал Стеббс. — Я, в сущности, мало говорю, потому что привык; но, как вспомню, кто вы, подо мной словно загорится стул.
Друд сдвинул брови, улыбку спрятав в усы.
— Солнце не удивляет тебя? — спросил он очень серьезно. — А этот удар волны? А ты сам, когда с удивлением, как бы отразясь в глубине собственного же сердца, говоришь: «Я, я, я», — прислушиваешься к непостижимому мгновению этому и собираешь в дырочку твоего зрачка стомильный охват неба и моря, — тогда ты глупо и самодовольно спокоен?
— Ну, ладно, — возразил Стеббс. — А вот что скажите: не полюбили ли вы?
Он произнес эти слова с оттенком такой важной и наивной заботы, что Друд простил его проницательность.
— Едва ли… — пробормотал он, толкая ногой полено. — Но контраст был разителен. Все дело в контрасте. Понял ты что-нибудь?
— Все! — с ужасом прошептал Стеббс. — Кофе готов.
— Довольно об этом; бросил ты писать стихи или нет?
— Нет, — сказал Стеббс с апломбом; глаза его блеснули живо и жадно. Не раз видел он себя в образе чугунного памятника, простирающим вещую руку над солнечной площадью. Но в малой его душе поэзия лежала ничком, ибо негде ей было повернуться. Так, град, рожденный электрическим вихрем, звонко стучит по тамбурину, но тупо по бочке. — Нет. В этом пункте мы разойдемся. Стихи мне стали даваться легче; есть прямо, — не скажу: гениальные, но замечательные строки.
Лишь он заговорил о стихах (писать которые мог по нескольку раз в день), с уверенностью, что Друд дразнит его, — так были очевидны Стеббсу их мифические достоинства, — как его скулы замалиновели, голос зазвенел, а руки, вонзясь в волосы, откинули их вверх страшным кустом.
— Хотите, я прочитаю «Телеграфиста из преисподней»?
— Представь — да, — смеясь, кивнул Друд, — да, и как можно скорее.
С довольным видом Стеббс выгрузил из сундука кипу тетрадей. Перелистывая их, он бормотал: — «Ну… это не отделано…», «в первоначальной редакции», «здесь — недурно», — и тому подобные фразы, имеющие значение приступа. Наконец, он остановился на рукописи, пестрой от клякс.
— Слушайте! — сказал Стеббс.
— Слушаю! — сказал Друд. Сторож заголосил нараспев:
В ветро-весеннем зное,
Облачись облаком белым,
Покину царство земное
И в подземное сойду смело.
Там — Ад. Там горят свечи
Из человечьего жира;
Живуча там память о встрече
С существом из другого мира.
На моей рыдающей лире
Депешу с берегов Стикса
Шлю тем, кто в подлунном, мире
Ищет огневейного Икса.
Гремя подземным раскатом.
Демон…
— Теперь, — сказал Друд, — почитай другое. Стеббс послушно остановился.
— Знаю, — кротко заметил он, — вам эта форма не нравится, а только теперь все пишут так. Какое же ваше впечатление?
— Никакого.
— Как? Совсем никакого впечатления?
— Да, то есть — в том смысле, какого ты жаждешь. Ты волнуешься, как влюбленный глухонемой. Твои стихи, подобно тупой пиле, дергают душу, не разделяя ее. Творить — это, ведь, — разделять, вводя свое в массу чужой души. Смотри: читая Мериме, я уже не выну Кармен из ее сверкающего гнезда; оно образовалось неизгладимо; художник рассек душу, вставив алмаз. Чем он успел в том? Тем, что собрал все моей души, подобное этому стремительному гордому образу, хотя бы это все заключалось в мелькании взглядов, рассеянных среди толп, музыкальных воспоминаниях, резьбе орнамента, пейзаже, настроении или сне, — лишь бы подобно было цыганке Кармен качеством впечатления. Из крошек пекут хлеб. Из песчинок наливается виноград.
Айвенго, Агасфер, Квазимодо, Кармен и многие, столь мраморные, — другие, — сжаты творцом в нивах нашей души. Как стягивается туманность, образуя планету, так растет образ; он крепнет, потягивается, хрустя пальцами, и просыпается к жизни в рассеченной душе нашей, успокоив воображение, бессвязно и дробно томившееся по нем.
Если вставочка, которой ты пишешь, не перо лебедя или орла, — для тебя, Стеббс, если бумага — не живой, нежный и чистый друг, — тоже для тебя, Стеббс, если нет мысли, что все задуманное и исполненное могло бы быть еще стократ совершеннее, чем теперь, — ты можешь заснуть, и сном твоим будет простая жизнь, творчество божественных сил. А ты скажешь Ему: «Под складкой платья твоего пройду и умру; спасибо за все».
Довольно мне сечь тебя. Запомни: «депешу на вдохновенной лире» посылают штабные писаря прачкам. «Живуча» — говорят о кошках. Кроме того, все, что я сказал, ты чувствуешь сам, но не повторишь по неумению и упрямству.
Выслушав это, Стеббс хмуро отложил тетрадь, вымыл кружки, насыпал на закопченный стол сухарей и отковырнул из бочки пласт соленой свинины. Разрубив ее тяжелым ножом, он, обдумав что-то, добродушно расхохотался.
Друд поинтересовался — не его ли безжалостная тирада подействовала так благотворно на пылкое сердце поэта.
— Вы угадали, — сказал Стеббс с тихо-победоносным блеском увлажнившихся глаз, — я просто вижу, что в поэзии мало вы понимаете.